Посвящается Маргарите
Анатольевне Петровой
ДЕЙСТВУЮЩИЕ
ЛИЦА:
Полонский Яков Петрович, поэт, действительный
статский советник.
Сергей, человек неопределенного возраста,
гость Полонского.
Действие происходит в Петербурге в 1890 году.
Кабинет
Полонского. Письменный стол, высокое кресло, настольная лампа. В стороне – диван,
два кресла, ряд стульев. Портреты Фета и Тургенева. Икона с лампадкой, свечи.
На стене висит гитара и т.д.
Полонский (входит). И всё-таки, как Афанасий Афанасьевич
написал: «Не жизни жаль с томительным дыханьем: что жизнь и смерть? – А жаль
того огня, что просиял над целым мирозданьем и в ночь идёт, и плачет, уходя…»
Вот именно, что всё мироздание словно бы сжимается в точку, если нет того
животворящего света, который выходит из лона неведомого, принимается любящим
твоим сердцем и придаёт этому неведомому смысл, раздвигает границы всего. А
этот свет становится явственным, осязательным, что ли, если его проводником
служит близкое существо, способное проникнуть в самую твою суть, отдать тебе
своё и, слившись с тобой, не утратить себя и не поработить твоего…
Сколько уж лет прошло – лет
сорок, думаю, – а он всё помнит свою незабвенную Марию Лазич. Сердце поэта не
обманешь. Ах, Фет, Фет, или по-нынешнему – Афанасий Афанасьевич Шеншин, друг
мой ненавистный и дорогой мой враг, много ты сил потратил, чтобы утвердиться на
этой грешной земле: и фамилию обрёл, и дворянство, и поместье, и фонтан в нём
воздвигнул, до которого дойти одышка и больные ноги мешают.…Теперь вот для
«утверждения в свете» о камергерском звании помышляешь! Помнится, ещё Тургенев
писал: «…как Фет, Вы имели имя, как Шеншин, Вы имеете только фамилию…»
Но к чему это я? Ах, да:
«просиявший огонь». Мари… Когда этим летом я с семейством гостил у Фета в его
Воробьевке, это имя часто всплывало в долгих разговорах о днях нашей молодости.
Я даже не удержался и написал такое шутливое стихотворение:
Полонский здесь
не без привета
Был встречен
Фетом, и пока
Старик гостил у
старика,
Поэт
благословлял поэта.
И, поправляя
каждый стих,
Здесь молодые
музы их
Уютно провели всё лето.
Фет пытался объяснить мне в
очередной раз, что он не мог не разорвать тогда со своей «молодой музой»; у
него-де не было средств: всего лишь полковой адъютант без фамилии и поместья, и
она – хоть и хорошего семейства и воспитания – тоже бесприданница. Родство душ
полное, а где радоваться этому родству, того нет… Будущее уничтожило эту
любовь, несуществующее раздавило сущее…
А мне эти объяснения
показались неубедительными, да и сам Фет не очень-то в них верил. Как
загорались у него глаза, когда образ Лазич витал в душном воздухе! И было
видно, что он до сих пор любит свою Мари, боготворит бессмертную её душу, тот
огонь, угасший здесь на земле, но полыхающий беспрестанно в его уже старом и
больном, но вечно бьющемся для неё, сердце. И клянет себя, и бичует за
малодушие и приземлённость в жизни. А для окружающих он – благополучный
помещик. Но я-то знаю, в чём его настоящее и подлинное. И когда он,
демонстрируя свою солидность и ум просвещённого барина, говорил, что у нас в
России происходит чепуха, я ловил его на слове: «Не Вы ли, Афанасий
Афанасьевич, утверждали, что истины нет, что мы ничего не значим, поэзия есть
не что иное, как безумие, а потому она ближе к истине?.. Что если поэт не
сумасшедший, – то какой же он поэт?! Что чепуха в стихах – это лучшая похвала
стихам, и тому подобное…» Однако, если бы Фет не был оригиналом и при этом не
был бы чем-то цельным и единым, несмотря на сотни противоречий и софизмов,
трудно было бы с ним приятельствовать, но я, слава Богу, его понимаю…
Но что-то я разговорился сам
с собой: старость – не радость, а радость – что хоть это осталось. Вот и лгу
опять себе, как Афанасий Шеншин… Леночка моя вспомнилась за размышленьями о
других:
«Когда твой
гроб исчез, забросанный землёю,
Увы! мой –
всё ещё насмешливо сиял,
И озирался я,
покинутый тобою,
Душа души
моей! – и смутно сознавал,
Как не легко
в моём громадно-пышном гробе
Забыться –
умереть настолько, чтоб забыть
Любви
утраченное счастье,
Своё
ничтожество и – жажду вечно жить…»
Ах ты, Господи!
Спаси душу её! Ну да ладно. У меня масса дел: надо отредактировать и дописать
письмо Фету и подготовиться к разговору с интервьюером из «Нового времени».
Ответить на вопросы присланной мне анкеты я худо-бедно сумел, а вот что ещё
взбредёт в голову «младому племени» – сие неведомо…
Подходит
к столу, садится, надевает очки, берёт лист и начинает читать.
«Дорогой мне враг
мой, Афанасий Афанасьевич!
Что ты за существо – не
постигаю, ну скажи, ради Бога и всех ангелов Его, и всех чертей Его, откуда у
тебя берутся такие елейно-чистые, такие возвышенно-идеальные, такие юношески
благоговейные стихотворения, как «Упрёком, жалостью внушённым…»?
Стихи эти так хороши, что я
от восторга готов ругаться. Гора может родить мышь, но чтоб мышь родила гору,
этого я не постигаю. Это паче всяких чудес, тобою отвергаемых. Тут не ты мышь,
а мышь – твоя вера, во имя которой муза твоя готова:
«Себя и мир
забыть
И
подступающих рыданий
Горячий
сдерживать порыв…»
Какой Шопенгауэр, да и
вообще какая философия объяснит тебе происхождение или психический процесс
такого лирического настроения? Если ты мне этого не объяснишь, то я заподозрю,
что внутри тебя сидит другой, никому не видимый и нам, грешным, не видимый
человек, окруженный сиянием, с глазами из лазури и звезд и окрылённый. Ты
состарился, а он молод! Ты всё отрицаешь, а он верит!.. Ты презираешь жизнь, а
он, коленопреклонённый, зарыдать готов перед одним из её воплощений, – перед
таким существом, от света которого Божий мир тонет в голубоватой мгле!..
Господи, Боже мой! Уж не
оттого ли я так и люблю тебя, что в тебе сидит, в виде человечка, бессмертная
частица души твоей? И ты ещё смеялся надо мной за мою веру в бессмертие!.. Да
кто ему не верит, тот пусть и не читает стихов твоих, не поймёт, – ни за какие
пряники!»
В продолжение
предыдущего предложения начинает звучать фонограмма песни «Мой костёр в тумане светит…». Полонский откладывает письмо и
слушает, задумавшись. Встаёт, ходит задумчиво и к концу песни возвращается на
своё место.
Полонский. Вот и меня, старика, вспомнили и хоть отчасти удовлетворили моё
так называемое славолюбие. Поют кроме «Песни цыганки» ещё и «В одной знакомой
улице…» да, пожалуй, и всё. А я, грешным делом, старался порой даже строфы в
стихах расставлять так, чтобы из них удобнее получались песни и романсы. Ну да
ладно! Не впервой огорчаться там, где следует радоваться: ведь поют же!
Вспоминается, как Тургенев успокаивал моё задетое самолюбие: «Утешься мыслью,
что то, что ты сделал хорошего, – не умрёт, и что если ты «поэт для немногих» –
то эти немногие никогда не переведутся».
Ну-с,
продолжим. (Читает.) Так, вот здесь. – «Внутри Вергилия,
Горация, Овидия, Теренция и других сидел гениальный римлянин, отчего же он не
перешёл в тебя, несмотря на то, что с ними ты беспрестанно беседуешь? Не потому
ли, – тот идеально восторженный лирик, который сидит в тебе, никого чужого к
себе не подпускает. Ну, сам посуди, есть ли хоть что-нибудь античное в твоём
стихотворении «Упрёком, жалостью внушённым…»?!! Я по своей натуре более
идеалист и даже фантазёр, чем ты, но разве я или моё нутро может создать такой
гимн неземной красоте, да ещё в старости!.. Ну, вот я и бешусь до такой
степени, что мне хочется и ругаться, и обнимать тебя!..»
(Откладывает
письмо.)
Ну что ж! Удовлетворительно, хотя, может, и чересчур эмоционально.
Раздаётся стук в дверь.
Полонский. Наверное, это из «Нового
времени». А я-то думал, ещё успею кое-чего набросать. Впрочем, за своими
разглагольствованиями я совсем отвлёкся от нового времени. (Снова стук.) Да, да, заходите, милости прошу. (Встаёт и идёт навстречу вошедшему
молодому человеку и здоровается с ним.) Здравствуйте. Проходите. Не хотите ли чаю?
Гость. Благодарю,
Яков Петрович! Мне как-то неудобно.
Полонский. Пожалуйста,
не надо церемоний. Я хоть и старик, но всё-таки русский старик.
Присаживайтесь. (Наливает чай;
гость пытается что-то возразить, но Полонский жестом руки как бы усаживает его
вновь.)
Ну вот, вы пока кушайте чай и угощайтесь, чем Бог послал, а я ознакомлю
Вас с ответами на анкету, если позволите.
Гость. Яков
Петрович, Вы, наверное, не совсем меня…
Полонский (обрывает
на полуслове). Ох, уж это
молодое поколение! Вечно торопится. Уж и чай попить некогда у «неприметной
звёздочки российской поэзии»! (Смеётся.) Пейте на здоровье и слушайте.
Полонский достаёт из
стола несколько листов бумаги; идёт
к освещённому месту, надевает очки и начинает зачитывать;
гость, с чашкой чая в руке, поворачивается к Полонскому.
АНКЕТА
1. Главная черта Вашего
характера? – Уживчивость.
2. Достоинство, которое Вы
предпочитаете у мужчин? – Оригинальность и неподкупность.
3. Достоинство, которое Вы
предпочитаете у женщин? – Глубокое
понимание близких ей людей, в особенности недюжинных.
4. Ваше главное достоинство? – Все мне
кажутся главными.
5. Ваш главный недостаток? – Излишняя откровенность.
6. Ваш идеал счастья? – Слишком далёк, чтобы говорить о нём.
7. Кем бы Вы хотели быть? – Человеком
– так, как я его понимаю.
8. Ваш девиз? – Всё, что
человечно, то и божественно.
9. Какая мысль больше всего
Вас отталкивает? – Мысль образованного света.
10. Ваше поэтическое кредо? – Поэзия есть истина в красоте и красота в
истине; но не всякая истина поэтична и не всякая красота истинна…
11. Ваше отношение к работе
над стихом? – Эта работа тесно связана с совершенствованием души. Душа – материал
для лирического поэта, а достоинства стихов его зависят столько же от внешней
отделки, сколько и от крепости материала. В сущности, что такое отделывать
лирическое стихотворение или, поправляя стих за стихом, доводить форму до
возможного для неё изящества? Это не что иное, как отделывать и доводить до
возможного в человеческой природе изящества своё собственное, то или другое,
чувство.
12. С чем Вы можете сравнить
свой поэтический талант? – С линией.
Если, например, у Фета талант – это круг, то у меня – линия. Правильный круг –
это совершеннейшая, то есть наиболее приятная для глаз форма. Но линия имеет то
преимущество, что может и тянуться в бесконечность, и изменять своё
направление.
13. Ваше отношение к
литературным журналам? – Никакое, потому
что наши большие литературные органы любят, чтобы мы, писатели, сами просили их
принять под своё покровительство – и тогда только благоволят к нам, когда
считают нас своими, а я всю жизнь был ничей, для того, чтобы принадлежать всем,
кому я понадоблюсь, а не кому-нибудь.
14. Ваш любимый поэт и
почему? – Пушкин, потому что это – гений, всё любивший, всё в самом себе
вместивший. А вообще, любимые поэты – те, которые ищут идеальное, беря в
союзники правду, вырастающую из жизни.
Полонский (снимает очки, опускает листок и идёт к столу; протягивает
гостю анкету).
Вот, возьмите; тут ещё осталось много вопросов и ответов, но они менее
существенны для Вас; да и глаза мои устали. Позвольте, я тоже отведаю чайку за
компанию. (Садится, наливает
чай.)
Гость (просматривая дальше анкету, пока Полонский занимается
чайными делами; потом встаёт). Яков Петрович, если бы Вы знали, как я
безумно рад слышать Ваш голос и Ваши интересные ответы на эту анкету. Вы даже
глубиннее, что ли, чем я Вас представлял. Но позвольте искренне извиниться
перед Вами: я совсем не тот, за кого Вы меня принимаете. Я вовсе не сотрудник
суворинского «Нового времени», хотя к новому времени, если так можно
выразиться, имею некое отношение.
Полонский (удивлённо;
надевая очки).
Простите, сударь, но тогда кто же Вы? Я уже стар, и рассеянность моя, с
молодости всем известная, теперь ещё больше усилилась; но разве сейчас не 20
часов, когда я назначил встречу? (Смотрит
на часы.)
Странно, сейчас только 18 часов…
(Подходит к гостю, осматривает его.) Действительно, Вы и одеты как-то не
по-нашему: в какой-то маскарадный костюм. Уж не злодей ли Вы, укравший в цирке
сей наряд (отходит от гостя), чтобы
поживиться у действительного статского советника какими-нибудь фамильными
драгоценностями? Так знайте, что все мои драгоценности – это мои стихи, а того,
что бы Вас заинтересовало, нет и в помине! Уж не позвать ли мне прислугу? (Направляется к двери.)
Гость (подходит быстро к Полонскому). Яков Петрович, голубчик,
успокойтесь. Я «вовсе не злодей и не грабил лесом»! (Провожает его до кресла.) Присядьте; я сейчас Вам всё объясню. (Полонский неохотно садится.)
Гость (становится напротив стола). Скажите откровенно, разве злодей
процитировал бы Ваши стихи:
«Так как всё проходит мимо,
Нам таинственность нужна –
Вроде радужного дыма,
Вроде бреда или сна…»
Полонский (хохочет). Господи, как же я сразу не догадался, что Вы из декадентов: ведь они, помимо нарочитой загадочности и поэтической игры в стихах, теперь, говорят, и с одеждой экспериментируют. Думают, видно, этим флёром флору сердца оросить. Ведь то, что Вы прочитали, из моего стихотворения «Декадент». Ну и опростоволосился же я! (Смеётся.) Так Вы что – отомстить обидчику, что ли, пришли? Так мстите достойными стихами, а не этим ка-а-муфляжем, су-у-дарь! (Пьёт чай.)
Гость (тоже улыбается, присаживаясь). Вот и манера голоса совпадает
с описанием его одной поэтессой, посетительницей Ваших «пятниц»: «Читал густо,
тромбонно, с непередаваемой устрашающей завойкой… Сначала делалось смешно, а
потом нравилось:
Есть фо-о-рма, – но она пуста!
Краси-иво, – но не красота!»
Полонский (заинтересованно). Что Вы, молодой человек, хотите этим
сказать?
Гость. А то, что я
пришёл к Вам в гости не из Вашего настоящего, а из Вашего будущего, и вместе с
тем, как бы из Вашего прошлого. А чтобы Вам было легче воспринимать меня, я и
процитировал Ваши строки, – воспринимайте меня «вроде бреда или сна», или вроде
жницы, хоть я и мужского рода, – той жницы, которую Вы ждали в стихотворении «В
дурную погоду».
Полонский. Это
любопытно. Выходит, я сплю. (Ущипывает
себя и вскрикивает.) Тогда это очень крепкий,
вну-ушительный сон, если уж не всегдашний. Ладно, принимаю правила Вашей игры,
или Вашего сна, – как хотите. Но что же Вас всё-таки привело сюда ко мне?
Гость. Если Вы
окончательно успокоились, то позвольте – всё по порядку.
Полонский. Милости прошу к нашему шалашу. (Пьёт чай.)
Гость. Начну,
пожалуй, с цитаты из частного письма Евгения Трубецкого…
Полонский. Уж не сын ли это князя Николая? У него, кажется, есть
брат Сергей. По-моему, симпатичные молодые люди, из которых может выйти толк в
деле одухотворения нашей многострадальной России; к тому же, они – друзья
Владимира Соловьёва, а у меня к этому человеку тёплое чувство.
Гость. Да, это тот
самый князь. Так вот, он пишет: «Уж больно смотреть, как ученики моего брата
один за другим уходят… в философию, которая время и всё временное возводит в
абсолют.
Коген, Авенариус, Скрябин – все это вариации на одну
и ту же тему – «смерть и время царят на земле»; вопреки Соловьёву – (вот и
близкое Вам имя!) – они смерть и время «зовут владыками»; ужасно мало теперь
людей с крыльями, способных взлететь над временем. И эту свою неспособность
выдают за философию! Мне хочется драться, когда я это вижу. Толпа всегда будет
принимать их за учителей жизни, потому что они сами не выше её и этим самым
льстят ей; ей лестно признавать философами людей, которые ей по плечу и
насквозь понятны благодаря своей философской вульгарности. Иван Аксаков
говорил: «Со всяким игом можно примириться, но иго глупости невыносимо».
Полонский. Ну совсем
интересный сон! Однако я-то, поэт Полонский, тут при чём?
Гость. А при том,
что, прочитав Ваши произведения «В дурную погоду», «Литературный враг»,
«Влюблённый месяц» и придумав мелодию к последнему стихотворению, я решил
презреть «время и временное» и прийти к Вам в гости. Уж простите мою наглость и
не велите казнить, а велите миловать!
Полонский. Я уже
помиловал Вас, молодой человек. (Оживляясь.) Неужели прав
Иван Сергеевич, и моё лучшее живёт, и, простите… через сколько лет?
Гость. Лет сто Вас
устроит?
Полонский. Вполне. А не
могли бы Вы сейчас пощекотать моё нынешнее тщеславие и спеть свою «мелодию» на
мои стихи? Благо, вон (показывает) гитара сына
моего Александра. Он как-то увлёкся, было, этим инструментом, когда я ему
рассказал об Аполлоне Григорьеве, но потом заботы «века сего» его одолели – он
охладел к поэзии, а гитару – словно в отместку – оставил в моём кабинете.
Гость. Хорошо, но предупреждаю,
что я не настолько сведущ в инструменте, как автор «Цыганской венгерки».
Полонский. Это не
страшно: играйте, как сможете.
Гость (подходит,
берёт гитару, садится и начинает петь):
ВЛЮБЛЁННЫЙ МЕСЯЦ
Моя барышня по садику гуляла,
По дорожке поздним вечером ходила –
С бриллиантиком колечко потеряла,
С белой ручки его, видно, обронила.
Как ложилась на кроватку, спохватилась;
Спохватившись, по коврам его искала…
Не нашла она колечка – обозлилась, –
Меня, бедную, воровкой обозвала.
И не знала я с тоски, куда деваться;
Хоть бы матушка воскресла – заступилась!..
Вышла в садик я тихонько прогуляться,
Увидала ясный месяц – застыдилась.
Слышу, месяц говорит мне – сам сияет:
«Не пугайся меня, красная девица!
Бедный месяц, как и ты, всю ночь блуждает,
И ему под тёмным пологом не спится.
И недаром в эту ночь я вышел – светел:
Много горя, много девушек видал я,
А как барышню твою вечор заметил,
О каком-то тихом счастье возмечтал я.
Как вечор она по садику гуляла –
Плечи белые, грудь белую раскрыла…–
Ты скажи мне, не по мне она скучала,
На сырой песок слезинку уронила?..»
Встрепенулось во мне сердце ретивое…
Наклонилась я к дорожке – увидала
Не слезинку, а колечко дорогое,
И обмолвилась я – месяцу сказала:
«Мою барышню любовь не беспокоит,
Ни по ком она, красавица, не плачет,
Много денег ей колечко это стоит,
Имя ж честное моё не много значит…
И свети ты хоть над целою землёю –
Не дождёшься ты любви от белоручки!..» –
И закапали серебряной росою
Слёзы месяца, и спрятался он в тучки.
С той поры, когда я, бедная, горюя,
Выхожу одна поплакать на крылечко, –
Бедный месяц! бедный месяц! – говорю я, –
Хоть с тобой мне перекинуть дай словечко…
Полонский (встаёт, подходит к гостю; тот приподнимается). Благодарю
Вас (кладёт руку на плечо). Растрогали старика. (Отворачивается, утирает платком
глаза и возвращается на место.) А что «Литературный враг»?
Гость. А можно я
прочту это стихотворение?
Полонский. Можно,
можно; я потом расскажу, почему я его написал. Читайте…
Гость (читает
Литературный враг):
Господа! я нынче всё бранить готов –
Я не в духе – и не в духе потому,
Что один из самых злых моих врагов
Из-за фразы осуждён идти в тюрьму…
Признаюсь вам, не из нежности пустой
Чуть не плачу я, – а просто потому,
Что подавлена проклятою тюрьмой
Вся вражда во мне, кипевшая к нему.
Он язвил меня и в прозе, и в стихах;
Но мы бились не за старые долги,
Не за барыню в фальшивых волосах,
Нет! – мы были бескорыстные враги!
Вольной мысли то владыка, то слуга,
Я сбирался беспощадным быть врагом,
Поражая беспощадного врага,
Но – тюрьма его прикрыла, как щитом.
Перед этою защитой я – пигмей…
Или вы ещё не знаете, что мы
Легче веруем под музыку цепей
Всякой мысли, выходящей из тюрьмы;
Иль не знаете, что даже злая ложь
Облекается в сияние добра,
Если ей грозит насилья острый нож,
А не сила неподкупного пера?!
Я вчера ещё перо моё точил,
Я вчера ещё кипел и возражал; –
А сегодня ум мой крылья опустил,
Потому что я боец, а не нахал.
Я краснел бы перед вами и собой,
Если б узника да вздумал уличать.
Поневоле он замолк передо мной –
И я должен поневоле замолчать.
Он страдает, оттого что есть семья –
Я страдаю, оттого что слышу смех.
Но что значит гордость личная моя,
Если истина страдает больше всех!
Нет борьбы – и ничего не разберёшь –
Мысли спутаны случайностью слепой, –
Стала светом недосказанная ложь,
Недосказанная правда стала тьмой.
Что же делать? и кого теперь винить?
Господа! во имя правды и добра, –
Не за счастье буду пить я – буду пить
За свободу мне враждебного пера!
Гость (окончив чтение). Вот эта
«свобода мне враждебного пера» и «истина, которая страдает больше всех» меня
особенно потрясли, тем более что с детства мне внушали, что «если враг не
сдаётся – его уничтожают», или: «кто не с нами, тот против нас». Высказывали во
втором случае вроде евангельскую истину, но ставили во главу угла своё,
индивидуальное понимание этой истины, забывая Кто это сказал, и что не человек
овладевает истиной, а Истина овладевает им во всей своей полноте.
«Благодетели» человеческие предлагали и предлагают
отсекать от главного – на их, разумеется, взгляд и в момент их восприятия
ценностей – все чужеродное, мешающее… смешать, извините, его с дерьмом и
уничтожить вместо того, чтобы преобразить, преодолеть, что ли. Ничему их ни
история, ни страдания своей страны и свои собственные не учат: бей и все! И вот
вдруг это стихотворение, в котором столько и благородства, и честной боли!..
Полонский. Вы знаете…
Да, кстати, а как Вас величать?
Гость. Сергей.
Полонский. Очень приятно.
Я написал это стихотворение после того, как Дмитрий Минаев, известный
поэт-сатирик, часто преследовавший меня своими злыми пародиями и насмешками,
угодил в Петропавловскую крепость после покушения Каракозова на Александра
Второго. Правительство усмотрело в его печатных выступлениях политическую
крамолу и поддержку революционных нигилистических настроений. Я лишился прямого
и честного противника и, не стесняясь, написал об этом. Ох, и как только он не
нападал на мою музу! Вот послушайте, что он написал однажды в мой адрес:
«Поэт понимает, как плачут цветы,
О чём говорит золотистая рожь,
Чтó шепчут под вечер деревьев листы,
Какие у каждой капусты мечты,
Чтó думает в мире древесная вошь.
Он ведает чутко, чтó мыслит сосна,
Как бредит под раннее утро со сна,
И только поэт одного не поймет:
О чём это думает бедный народ».
Обратите внимание, как всё свалено в одну кучу:
капуста и шёпот листов, слёзы цветов и древесная вошь. И сделана такая смесь
нарочно, чтобы читатель понял, что слушателю шорохов природы нет дела до
насущных чаяний народа. Но… знал ли мой оппонент, в чём заключаются исконные
чаяния народа? Но даже если предположить, что свобода и равенство, как их
понимали господа Писарев, Чернышевский, Минаев и иже с ними, восторжествуют, то
тогда должна исчезнуть поэзия: ведь переживания человека, резонирующие с «шумом
спелого колоса ржи», будут просто не нужны. Человек превратится в свободную,
сытую и потребительскую биомассу, а на это не каждый согласится, если только он
человек, а не вошь! Вот и получится порочный, или замкнутый круг!
А я всегда считал, что задача поэзии в том и состоит,
чтобы ухватывать в предмете или личности их сердцевину, их суть; во всяком
действии – мотив действия, а не его процесс; во всякой детали – надобность её
для целого, а не её прекрасную обособленность. А если уж и восторгаться деталью
и процессом, то только такими, какие подойдут и не испортят, говоря
материалистическим языком, никакого механизма… Существуют бесспорные ценности,
над которыми недопустимо никакое глумление – например, Россия, только в её
главном, а не сиюминутном назначении.
Гость. Да, у меня в
голове отложились Ваши строки: «Из простора этого некуда бежать…» К сожалению,
раньше были иностранцы, а теперь появились «этастранцы», которые не выносят
навозной кучи в этой стране
России, как будто не сами они своим замечательным умом устроили эту кучу. Уж хоть бы помалкивали!
Полонский. Вы думаете,
что их раньше не было. Да вот Вам пример из моей жизни. По скудости средств мне
пришлось как-то работать учителем детей
Александры Осиповны Смирновой, той самой «черноокой Россети», баламутившей в
дни своей юности головы Пушкина, Гоголя и других. Гоголь пытался в период
своего душевного кризиса – скажу, что во многом недооценённого у нас в России,
как не оценили и поиски Чаадаева, признав его сумасшедшим, – так вот Гоголь
пытался направить развитие этой женщины по религиозному руслу. Ему это удалось…
наполовину.
Она мне писала, что «русский человек делает в себе
революцию, и посредством внутренней, душевной и благодатной революции должен
произвести медленное, спокойное и законное преобразование общества». Казалось
бы, замечательные слова, если бы они подтверждались всем её жизненным
поведением. А то, как славянофилка, она воспитала дочерей своих так, что в них
нет ничего русского, как истинная патриотка, она не могла долго жить в России…
Та же «этастранка», как и господа-нигилисты, которые
отвергают святыни русские и молятся на европейский прогресс. Дай им власть, так
тут же станут тиранами вроде французских революционеров, гильотинировавших
своих родителей! И заметьте, будут при этом кричать о специфике русской души,
требующей крови. А что, скажите по секрету, добились они в конце концов своего?
Гость. Ну если б не
добились, то я бы не говорил про «благодетелей рода человеческого» примерно то
же, что Вы сейчас сказали про их дедушек и прадедушек. И добились, и
добиваются, меняя только полярность своего благодеяния…
Полонский. Что-то я
устал от этой политики. Сказать по правде, у меня всегда было невольное отвращение
ко всякому политическому стихотворению, потому что мне казалось, что во всяком,
даже искреннем политическом стихотворении, столько же лжи и неправды, сколько в
самой политике.
Я понимаю, что и такое жизнь без борьбы? Лучшие годы
моей жизни потрачены на борьбу с самим собою, но бороться для того, чтобы
достигать, и бороться для того, чтобы как можно дальше уходить от цели, –
большая разница!..
Спойте-ка лучше что-нибудь неполитическое, душевное…
Гость. Пожалуйста.
– Утрата.
Полонский (как ребёнок). Правда?.. Опять моё?
Гость. У меня на
Ваши стихи около десятка песен.
Полонский. Давайте
договоримся, если Вас не затруднит, вкраплять их изредка в нашу беседу, в мой
сон, так сказать.
Гость (поёт):
Когда предчувствием разлуки
Мне грустно голос Ваш звучал,
Когда, смеясь, я Ваши руки
В моих руках отогревал,
Когда дорога яркой далью
Меня манила из глуши –
Я Вашей тайною печалью
Гордился в глубине души.
Перед непризнанной любовью
Я весел был в прощальный час,
Но – Боже мой! с какою болью
В душе очнулся я без Вас!
Какими тягостными снами
Томит, смущая мой покой,
Всё недосказанное Вами
И недослушанное мной!
Напрасно голос Ваш приветный
Звучал мне как далёкий звон,
Из-за пучины: путь заветный
Мне к Вам навеки преграждён, –
Забудь же, сердце, образ бледный,
Мелькнувший в памяти твоей,
И вновь у жизни, чувством бедной,
Ищи подобья прежних дней.
Полонский. Когда я
писал эти строки, я думал о Софочке Коризне, или, как шутили друзья, –
«укоризне Полонскому». Мы были с ней очень большими друзьями, но, увы, не более
того. И со временем сердце забыло образ Софьи Михайловны Дурново, а вот другой
образ, вошедший в сердце из богатой всё-таки чувством жизни, оно забыть до сих
пор не в состоянии.
Гость. Вы имеете в
виду Вашу первую жену, Елену Устюжанскую?
Полонский. Да, Вы
угадали. И я о ней сегодня вспоминал. Когда она умерла, такая юная, добрая,
светлая, я не знал, куда деваться от тоски, от безумия горя. Мне казалось, что
мы умерли оба, что было два гроба: её – маленький, уютный и мой – просторный,
пестревший кругом зеленью, с роскошной золотой бляхой – солнцем – посредине…
И порывался я очнуться – встрепенуться –
Подняться – вечную мою гробницу изломать –
Как саван сбросить это небо,
На солнце наступить и звёзды разметать –
И ринуться по этому кладбищу,
Покрытому обломками светил,
Туда, где ты – где нет воспоминаний,
Прикованных к ничтожеству могил…
Подходит к иконе и зажигает свечу. Крестится, что-то шепчет,
– вероятно, молитву.
А в это время Гость,
когда Полонский поворачивается к нему, начинает петь:
Заплетя свои тёмные косы венцом,
Ты напомнила мне полудетским лицом
Всё то счастье, которым мы грезим во сне,
Грёзы детской любви ты напомнила мне.
Ты напомнила мне зноем тёмных очей
Лучезарные тени восточных ночей –
Мрак цветущих садов – бледный лик при луне, –
Бури первых страстей ты напомнила мне.
Ты напомнила мне много милых теней
Простотой, тёмным цветом одежды твоей.
И могилу, и слёзы, и бред в тишине
Одиноких ночей ты напомнила мне.
Всё, что в жизни с улыбкой навстречу мне шло,
Всё, что время навек от меня унесло,
Всё, что гибло, и всё, что стремилось любить, –
Ты напомнила мне. – Помоги позабыть!
Полонский (после
песни, утирает слёзы и начинает читать):
Как промаюсь я, службы все выстою,
Да уйду я в ночь в келью свою,
Да лампадку пред Девой Пречистою
Засветив, на молитве стою…
Я поклоны творю пред иконою
И не слышу, как сладко поют
Соловьи за решёткой оконною
В том саду, где жасмины цветут.
Полонский
останавливается. Поворачивается и идёт к гостю.
Сделав
несколько шагов, вновь начинает читать:
Но когда, после долгого бдения,
Я на одр мой ложусь, на меня,
Сладострастием вея, видения
Прошлой жизни встают ярче дня.
Замыкаю ль ресницы усталые –
Я тону в бездне сладостных грёз:
Все-то вижу глаза её впалые…
Плечи белые…волны волос…
Начинаю ль дремать – тяжко дышится, –
Я безумца в себе узнаю;
Мне сквозь сон её жалоба слышится
На беспутную юность мою…
Смотрит
вверх; кульминация!
И в слезах призывая Спасителя,
Крик ребёнка я слышу – и в нём,
В сироте, чую вечного мстителя
За любовь, что покрыл я стыдом…
И нет сил одолеть искушение!
Забывая молитву мою,
У погибшей прошу я прощения,
Перед ней на коленях стою…
Пытается встать на колени, мешает больная нога; гость
подбегает
к Полонскому, поддерживает и ведёт к его креслу.
Полонский (после небольшой паузы). Вы уж простите меня, старика. Совсем
расклеился. Стоит только вспомнить о ней, как всё исчезает. (Другим тоном.) Вы знаете, у
нас ведь и ребёночек Андрюша родился; а я за несколько часов до его появления
на свет ушиб ногу, которая впоследствии так разболелась, что я думал от неё и
погибну. И как только ни лечили, чем только ни мазали, две операции сделали –
ничего не помогало. Верите, ползал, как дитё. Но Бог пощадил меня, а вот
сыночек мой, а потом и Леночка не пощадили: ушли от меня в мир иной. Как я
тогда уцелел – до сих пор непонятно. Видать, планида моя такая, телега жизни
устойчивая…
Гость. «К моей
телеге я привык…»
Полонский. «Мне и ухабы
нипочём…»
Гость (берёт
гитару):
К моей телеге я привык,
Мне и ухабы нипочём…
Я только дрогну, как старик,
В холодном воздухе ночном…
Порой задумчиво молчу,
Порой отчаянно кричу:
– Пошёл!.. Валяй по всем по трём.
Но хоть кричи, бранись иль плачь –
Молчит, упрям ямщик седой:
Слегка подстёгивая кляч,
Он ровной гонит их рысцой;
И шлёпает под ними грязь,
И, незаметно шевелясь,
Они бегут во тьме ночной.
Полонский. Вот именно:
валяй по всем по трём… Куда только меня телега жизни не завозила! Молодой провинциал
приехал из своей Рязани учиться в Московский университет. Средств практически
никаких – беднота, хоть и дворянского окраса. Если б не двоюродная бабушка да
её домик с мезонином, в котором он, то есть я, Яша Полонский, поселился, то
вряд ли бы мы сейчас с Вами разговаривали…
Знаете, я считал себя богачом, если в кармане у меня
находился двугривенный. А тратил я его обычно в кондитерской, где можно было
почитать лучшие газеты и журналы… Это сейчас я могу Вас угостить не только
стихами.
Гость. Яков
Петрович, а многое ли Вам дал Университет?
Полонский. Конечно, о
чём разговор! Мы, студенты-первокурсники, зачастую сидели на лекциях
ошеломлённые, узнавая, что есть науки, а не просто учебники. И мы после лекции
могли не только возражать, но от нас требовалась и самостоятельная работа
мысли. На всю жизнь я запомнил слова профессора права Редкина – профессора,
хотя он тогда был даже моложе, чем Вы: «Милостивые государи! Покой есть смерть,
беспокойство – жизнь!»
Гость. А с кем,
кроме профессоров и науки, Вы там познакомились?
Полонский. Я ещё на
вступительных экзаменах познакомился с Аполлоном Григорьевым, через него с
Фетом. С Григорьевым мы близко не сошлись: его тогда терзали противоречия
философские и религиозные, а я был от этого далёк. И хоть моё самолюбие было
задето тем, что он как-то назвал меня глупцом из-за отсутствия во мне
«страданий», тем не менее, меня привлекали сборища друзей у Аполлона, – там
собирались молодые философы и стихотворцы.
Гость. А правда ли,
что Вы были в хороших отношениях с людьми противоположных взглядов и
направлений, к примеру: Хомяков и Самарин – «славянофилы», а Чаадаев и
Грановский – «западники»?
Полонский. «Шила в
мешке не утаишь»: был да и сейчас есть такой грех. Вы уже слышали, что я ответил
в анкете по поводу «толстых» журналов. Так и в людях я всегда пытался увидеть
их субъективно хорошее относительно объективной истины, а не какой-то
общественной платформы. Многие называли меня за это эклектиком, но я не в
обиде…
(Пауза;
потом, оживляясь.) Вспомнился мне сейчас один случай. В период моего увлечения
Евгенией Сатиной, когда я всюду искал встреч с нею, а она словно не замечала
меня, как-то на Тверском бульваре столкнулся я с Чаадаевым – мы сели на скамейку
и стали разговаривать. Вдруг из окошка одного дома высунулись два работника и
стали распевать песни во всё горло. «Что это значит?» – спросил Чаадаев. – Что
за непонятный такой русский народ – для чего он поёт, когда никто не слушает,
когда все проходят мимо, не обращая никакого внимания, – и что за равнодушная
такая публика, которая и не думает об них?»
Я сказал, что они поют для того только, что им весело
петь, – Чаадаеву не понравилось это замечание. «Совсем не то», – продолжал он.
Однако, ввиду моей влюблённости, я даже не в состоянии был его слушать… Серёжа,
а что Вы думаете по этому поводу?
Гость. Я вполне
солидарен с Вами и с одним нашим замечательным поэтом, который как-то спел:
«Я не люблю любое время года,
Когда весёлых песен не пою…»
И ещё:
«Я не люблю себя, когда я трушу,
Досадно мне, когда невинных бьют;
Я не люблю, когда мне лезут в душу,
Тем более, когда в неё плюют…»
Полонский. Прекрасные
строки! А как величать этого поэта?
Гость. Владимир Высоцкий.
К сожалению, он ушёл от нас очень рано и, знаете, в том же возрасте, что и
Аполлон Григорьев. Пел, разрывался, рыдал сердцем и страдал тем же недугом, что
и приятель Вашей юности… Высоцкий даже свою «цыганскую» написал под влиянием
неистового Аполлона. Какие там щемящие душу простые слова:
«Я по полю вдоль реки,
Света – тьма: нет Бога!
В чистом поле васильки –
Дальняя дорога…»
Полонский. Господи,
сколько талантливых русских писателей погубило петровское нововведение:
Григорьев, Мей, Помяловский – ряд можно продолжать долго.
Гость. Сам Высоцкий пытался найти объяснение этому
пагубному увлечению, написав: «Безвременье вливало водку в нас…»
Но вернёмся, если позволите, к беспричинности русской
песни. Думаю, в ней находит гармоническое воплощение тот невероятно мятущийся
хаос, присущий настоящей русской душе, какая-то дикая «разинская» свобода
произвола, которая не может – по необъяснимой опять-таки причине – не вылиться
наружу, как и вообще русская удаль. Русло бы нужно этому потоку и тогда…
Вы знаете, наверное, что тот же Чаадаев после
европейских событий 1848 года стал задумываться над прежними своими суждениями
относительно несостоятельности «русскости» в историческом процессе и причинами
удач европейского строительства… Вы уж простите мои тяжеловесные рассуждения.
Срезюмируем так: беспричинная песня – это крик русской души, ищущей
спокойствия; и она весёлая, потому что действительно радуется жизни, и
грустная, потому что душе такой жизни недостаточно… Давайте-ка я Вам спою песню
на Ваши стихи, где есть и то, и другое.
Полонский. Вы знаете,
я, кажется, догадался, что сейчас прозвучит. Колокольчик, –
угадал? Это одно из самых моих любимых стихотворений. Фёдор Михайлович,
царствие ему небесное, – святой человек!
(крестится) – поразительно точно выразил прозой в своём
романе «Униженные и оскорблённые», по поводу «Колокольчика», то чувство,
которое владело мной: «Канва одна, и только намечен узор, – вышивай, что
хочешь. Два ощущения: прежнее и настоящее…» Ну, пойте, сударь, тешьте старика.
Гость (берёт
гитару и поёт):
Улеглася метелица… путь озарён…
Ночь глядит миллионами тусклых очей…
Погружай меня в сон, колокольчика звон!
Выноси меня, тройка усталых коней!
То вдруг слышится мне – страстный голос поёт,
С колокольчиком дружно звеня:
«Ах, когда-то, когда-то мой милый придёт –
Отдохнуть на груди у меня!
У меня ли не жизнь!.. Чуть заря на стекле
Начинает лучами с морозом играть,
Самовар мой кипит на дубовом столе,
И трещит моя печь, озаряя в угле,
За цветной занавеской, кровать!..
У меня ли не жизнь!.. ночью ль ставень открыт,
По стене бродит месяца луч золотой,
Забушует ли вьюга – лампада горит,
И, когда я дремлю, моё сердце не спит,
Всё по нём изнывая тоской».
Мутный дым облаков и холодная даль
Начинают яснеть; белый призрак луны
Смотрит в душу мою – и былую печаль
Наряжает в забытые сны.
То вдруг слышится мне, тот же голос поёт,
С колокольчиком грустно звеня:
«Где-то старый мой друг?.. Я боюсь, он войдёт
И, ласкаясь, обнимет меня!
Что за жизнь у меня! и тесна, и темна,
И скучна моя горница; дует в окно.
За окошком растёт только вишня одна,
Да и та за промёрзлым стеклом не видна
И, быть может, погибла давно!..
Что за жизнь!.. полинял пёстрый полога цвет,
Я больная брожу и не еду к родным,
Побранить меня некому – милого нет,
Лишь старуха ворчит, как приходит сосед,
Оттого, что мне весело с ним!..»
Полонский. «Погружай
меня в сон, колокольчика звон…» Да… (Неожиданно.) А Вы курите?
Гость. Есть такой
грех, к сожалению. А что?
Полонский. Пойдемте-ка лучше
в курительную; здесь мне моя супруга
запрещает отравлять атмосферу: говорит, что в кабинете надо заниматься
работой, а не отлынивать от неё. (Встаёт.) Пойдёмте,
угощу Вас сигарами; а потом вернёмся к «телеге жизни». (Уходят.)